Стихи бориса рыжего, Все стихи на одной странице | Борис Рыжий
Ну, давай поцелуемся! Ах, какие звезды — это сказка Слева и справа — грустным планом шестнадцатиэтажки. О музе. Белеет пароход на фоне голубом.
И огни светофоров, и скрещения розовых фар. Этот город, который чётче, чем полуночный кошмар. Здесь моя и проходит жизнь с полуночи и до утра. В кабаках ходят-бродят прожектора. В кабаке твои губы ярче ягод на том берегу. И белей твои зубы тех жемчужин на талом снегу. Взор твой ярок и влажен, как чужой и неискренний дар.
И твой спутник не важен в свете всех светофоров и фар. Ну-ка, стрелку положим, станем тонкою струйкой огня, чтоб не стало, положим, ни тебя, ни меня. Ни тебя, ни меня, ни голубого дождя из-под шин — в голубое сиянье милицейских машин. Над саквояжем в черной арке всю ночь играл саксофонист. Пропойца на скамейке в парке спал, подстелив газетный лист.
Я тоже стану музыкантом и буду, если не умру, в рубахе белой с черным бантом играть ночами, на ветру. Чтоб, улыбаясь, спал пропойца под небом, выпитым до дна. Спи, ни о чем не беспокойся, есть только музыка одна. Не черёмухе в сквере и не роще берёз — только музыке верил, да и то не всерьёз. Я отдёргивал руку и в лицо ей кричал: ты продашь меня, сука, или нет, отвечай? Проводник хлопал дверью, грохотал паровоз. Только в музыку верил, да и то не до слез.
Совсем один? Мне пять неполных лет. Как бедный тот поэт. И все мы друг на друга так похожи. Так гранит покрывается наледью, и стоят на земле холода, — этот город, покрывшийся памятью, я покинуть хочу навсегда. Будет тёплое пиво вокзальное, будет облако над головой, будет музыка очень печальная — я навеки прощаюсь с тобой. Больше неба, тепла, человечности. Больше чёрного горя, поэт. Ни к чему разговоры о вечности, а точнее, о том, чего нет. Это было над Камой крылатою, сине-чёрною, именно там, где беззубую песню бесплатную пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре выбивает окно кулаком как Григорьев, гуляющий в таборе и на стёклах стоит босиком. Долго по полу кровь разливается. Долго капает кровь с кулака. А в отверстие небо врывается, и лежат на башке облака. Я родился — доселе не верится — в лабиринте фабричных дворов в той стране голубиной, что делится тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов не люблю, и когда постучат и попросят с улыбкою уксуса, я исполню желанье ребят. Отвращенье домашние кофточки, полки книжные, фото отца вызывают у тех, кто, на корточки сев, умеет сидеть до конца. Свалка памяти: разное, разное. Как сказал тот, кто умер уже, безобразное — это прекрасное, что не может вместиться в душе. Слишком много всего не вмещается. На вокзале стоят поезда — ну, пора. Мальчик с мамой прощается. Знать, забрили болезного.
На прощанье страшнее рассвет, чем закат. Ну, давай поцелуемся! Больше черного горя, поэт. Типа песня. Вот колечко моё, донашивай, после сыну отдашь, сынок, А про трещинку не расспрашивай по рубину наискосок: В общежитии жили азеры, торговали туда-сюда, Здоровенные как бульдозеры — ты один не ходи туда. Ну а если тебя обидели, ты компанию собери. Как без курева в вытрезвителе люди голые ждут зари, жди возмездия, жди возмездия и не рыпайся сгоряча. Так серебряная поэзия ждёт рубинового луча.
Мы гурьбою пошли по краешку тротуара — должок вернуть, я колечко кровавым камешком вниз забыл перевернуть. Я тебе привезу из Голландии Lego, мы возьмём и построим из Lego дворец. Можно годы вернуть, возвратить человека и любовь, да чего там, еще не конец. Я ушёл навсегда, но вернусь однозначно — мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу, там посмотрим, прикинем по нашим деньгам. Станем жить и лениться до самого снега. Ну, а если не выйдет у нас ничего — я пришлю тебе, сын, из Голландии Lego, ты возьмёшь и построишь дворец из него.
Для активации аккаунта, перейдите по ссылке, отправленной в письме на Ваш адрес электронной почты. Все стихи Бориса Рыжего. Врывается, перебивая Баха, я не виню ее — стена моя тонка. Блатная музыка, ни горечи, ни страха, одно невежество, бессмыслица, тоска.
Шальная, наглая, как будто нету смерти, девица липкая, глаза как два нуля. И что мне Бранденбургские концерты, зачем мне жизнь моя, что стоит жизнь моя? Над великой рекой постою, где алеет закат, догорая. Вы вошли слишком просто в мою жизнь — играючи и умирая. Навязали свои дневники, письма, комплексы, ветви сирени.
За моею спиной у реки вы толпитесь, печальные тени. Уход и те, вы слышите гул — вроде грохота, грома, раската. Может быть, и меня полоснул тонким лезвием лучик заката. Не один ещё юный кретин вам доверит грошовое горе. Вот и всё, я побуду один, Александр, Иннокентий, Георгий.
Выходил мой дед из кабинета в голубой, как небо, коридор. Мимо транспарантов и портретов ехал чёрный импортный мотор.
Мимо всех живых, живых и мёртвых, сквозь леса, и реки, и века. А на крыльях выгнутых и чёрных синим отражались облака.
Где и под какими облаками, наконец, в каком таком дыму, бедный мальчик, тонкими руками я тебя однажды обниму? В чёрной английской кепке. В пиджаке марки Herman.
В брюках модели Dublin. Да здравствуют жизнь и скука. Будь проклято счастье это. Да будет походка внука Легче поступи деда. Белеют пароходы на фоне голубом в распахнутом окне. Олег, я ошалел от водки и свободы, и истина твоя уже открылась мне. За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди. Отменно жить: икра и водка. Только нет, не дай тебе Господь загнуться в сей квартире, где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.
Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана, тоску и тошноту, увижу за окном: изрядная река, её названье — Кама. Белеет пароход на фоне голубом. Я рассердился: кончен разговор, в речах твоих оттенок нарциссизма мерещится мне с некоторых пор. Как хорошо, когда ты одинок, от скуки сочинить десяток строк.
Как много может лёгкий матерок! А он не матерился — из снобизма. В этом смысле порядочнее древние греки, говорящие нам с улыбкой: Бог во имя человека, а не человек во имя Бога. Сколько раз меня били подонки, ломали менты — вырывался от них, матерился, ломился в кусты.
И от злости дрожал. И жена меня не узнавала в этом виде. Ругалась, смеялась, но всё же, заметь, соглашалась со мною, пока не усну, посидеть. Я, как бог, засыпал, и мне снились поля золотые. Вот в сандалиях с лирой иду, собираю цветы И вдруг встречается мне Аполлон, поэтический бог: «Хорошо сочиняешь, да выглядишь дурно, сынок». Она на дудочке играла, я слушал, стоя в стороне. Но вдруг милашку окружали, как я, такие же юнцы.
И, грянув хором, заглушали мотив прелестный, подлецы. И думал я: небесный боже, узрей сие, помилуй мя, ведь мне с тобой дарован тоже осколок твоего огня, дай поорать! Словно маленький скрипач, Скрипача того навроде, Что играет, неудач- Ник, в подземном переходе.
В переходе я иду — Руки в брюки, кепка в клетку — И бросаю на ходу Этой музыке монетку. Эта музыка в душе Заиграла много позже — До неё была уже Музыка, играла тоже. Словно спившийся трубач Похоронного набора, Что шагает мимо прач- Чечной, гаража, забора. Автомобиль В ночи, в чужом автомобиле, почти бессмертен и крылат, в каком-то допотопном стиле сижу, откинувшись назад. С надменной лёгкостью водитель передвигает свой рычаг. И желтоватый проявитель кусками оживляет мрак. Встаёт вселенная из мрака — мир, что построен и забыт.
Мелькнёт какой-нибудь бродяга и снова в вечность улетит. Почти летя, скользя по краю в невразумительную даль, я вспоминаю, вспоминаю, и мне становится так жаль. Я вспоминаю чьи-то лица, всё, что легко умел забыть, над чем не выпало склониться, кого не вышло полюбить. И я жалею, я жалею, что раньше видел только дым, что не сумею, не сумею вернуться новым и другим.
В ночи, в чужом автомобиле я понимаю навсегда, что, может, только те и были, в кого не верил никогда. А что? Им тоже неизвестно, куда шофёр меня завёз.
Когда-нибудь заглянут в бездну глазами, светлыми от слёз. Дорога пройдена на треть. Не убивай меня в дороге, позволь мне дома умереть.
Не высылай за мной по шпалам, горящим розовым огнём, дегенерата с самопалом, неврастеничку с лезвиём. Не поселяй в мои плацкарты нацмена с города Курган, что упадает рылом в нарды, освиневая от ста грамм. Чуть постоять, втянуть ноздрями под фонарём гнилую тьму. Потом помойками, дворами — дорога к дому моему. И перед тем, как рухну в ноги, заплачу, припаду к груди, что пса какого, на пороге прихлопни или пощади.
На балконе уснуть, взглянув на небеса. На бесконечно синем фоне горит заката полоса. Гляжу туда и понимаю, в какой надёжной пустоте однажды буду и узнаю: где проиграл, сфальшивил где. Мелькать в печати перьодической, Но никому не говорить. Зимою, вечерами мглистыми Пить анальгин, шипя «говно».
Но исхудав, перед дантистами Нарисоваться всё равно. А по весне, когда акации Гурьбою станут расцветать, От аллергической реакции Чихать, сморкаться, и чихать. В подъезде, как инстинкт советует, Пнуть кошку в ожиревший зад. Смолчав и сплюнув где не следует, Заматериться невпопад. И только раз — случайно, походя — Открыто поглядев вперед, Услышать, как в груди шарахнулась Душа, которая умрёт.
Иногда они всё же сходятся на алкоголе — Старомодно, не спорю. Разбужен твоим звонком, Выхожу из подъезда — наматывать мили По ночному городу, вдруг да откроется нам, Словно герою какой-то картины Феллини, Свалка ли, стройка за мрачным забором А там Странная девочка — сколько лукавства во взоре! Сразу же станет вольготно и страшно душе. Что же, садись в свой иностранный «феррари». Ты паникуешь, а я её видел уже.
Григорьева Фетушка в крытой коляске пьянющего в сиську по Питеру вёз. Знакомые и незнакомые лица двоятся, троятся в твоей голове. Одеться, спуститься и опохмелиться бодяжною водкой в ближайшем кафе. А-ну, за Григорьева за Аполлона. В башке басана прочитай наизусть.
Не будет трагедии, крика и стона, да будет отныне веселье и грусть. Ах, строчка чужая как в заднице шило. Ах, строчка чужая иглою в душе. Одно удручает, уже это было и кончилось очень херово уже. Чтобы молодящиеся Гали, позабыв ежеминутный хлам, горнишные за стеной рыдали, растирали краску по щекам. О России, о любви, о чести, и долой — в чужие города.
Если жизнь всего лишь форма лести, больше хамства: водки, господа! Чтоб она трещала и ломалась, и прощалась с ней душа жива. От чего — не рассказала, но спасибо и на том. Не столь чётко, но, конечно, я в виду её имел с той поры, как быть поэтом автономным захотел, Афанасия оставил, Аполлона прочитал — то «Флоренции», но лучше я «Венгерке» подражал. Басаната, басаната. Но пора за каждый звук расплатиться, так-то, друг, и — горька твоя расплата.
Гей, кромешным ацетоном отдающий суррогат. За судьбу плати с процентом, да не жмоться, так-то брат. А, «Цыганская венгерка»? Ну-ка, сбацай наизусть. Вот, ребяты демократы, вся любовь моя и грусть. Закурить, опохмелившись, поглядеть на облака, что летят над головою из далёка-далека, в граде Екатеринбурге, с гордо поднятой главой за туманом различая бездну смерти роковой.
Свинья безусловно съест. Остальное сказки. Врубившийся в это, стареющий педераст сочиняет любовную лирику для отмазки. Фигурируют женщины в лирике той. Откровенные сцены автор строго нормирует. Фигурирует так называемый всемирный запой. Совесть, честь фигурируют. Но Бог не дурак, он по-своему весельчак: кому в глаз кистенём, кому сапогом промеж лопаток, кому арматурой по репе. А этому так: обпулять его проволочками из рогаток!
Магнитофон валялся в кустарнике, пел Вилли Токарев. Про голых баб, про жуликов, про что бы ни пел, его любил и одобрял достойный слушатель. Он пел про небоскрёбы, когда я отшатнулся и сблевал.
Быть, быть как все — желанье Пастернака — моей душой, которая чиста была, владело полностью, однако мне боком вышла чистая мечта. Смотри, они жалеют и смеются. Не дрейфь, будь важен и нетороплив.
Всё повторится — други не вернутся, но возвратится песенка, мотив. А — смысл не тот, не те слова, вернее, не та любовь, разлука и печаль. В пустом подъезде сядь на батарею, согрей ладони — им тебя не жаль. Ты выкарабкался, сам научился тому-сему, плюс подошёл к вещам особенным, ушёл и возвратился, и никогда не плачешь по ночам.
Кто тебе приснился? Ну-ка, ну-ка расскажи. Редко в сны заходят всё же к нам приятели ежи. Чаще нам с тобою снятся дорогие мертвецы, безнадёжные страдальцы, палачи и подлецы. Но скажи, на что нам это, кроме страха и седин: просыпаемся от бреда, в кухнях пьём валокордин.
Ёжик — это милость рая, говорю тебе всерьёз, к жаркой ручке припадая и растроганный до слёз. В России друг от друга города столь далеки, что вздрагиваю я, шепнув «прощай». Рукой своей касаюсь невзначай её руки. Длинною в жизнь любая из дорог. Скажите, что такое русский бог? Не приеду никогда. В России расстаются навсегда. Через сотни лет вернусь. Какая малость, милость, что за грусть — мы насовсем прощаемся.
Да, не приеду. Видимо, умру скорее, чем. Ещё один подкинь кусочек льда в холодный стих. И поезда уходят под откос, И самолёты, долетев до звёзд, сгорают в них. Ты помнишь тот старый фонтан, забытый в осеннем саду? Молочный, как известь, туман и розы на чёрном пруду? Как мраморный тот истукан грустил, что тонули цветы? И щёки в извилинках ран от вечной, от горькой воды? Так мило, как будто во сне, я нынче тебе улыбнусь.
Да будет на алой волне пронзительней глаз моих грусть. Когда ж мой настанет конец, и стану я бледен как мел, ты вспомни про чёрный рубец — я плакал, я жил, я жалел. Роман Тягунов Как некий — скажем — гойевский урод Красавице в любви признаться, рот Закрыв рукой, не может, только пот Лоб леденит, до дрожи рук и ног Я это чувство выразить не мог, Ведь был тогда с тобою рядом Бог. Теперь, припав к мертвеющей траве, Ладонь прижав к лохматой голове, О страшном нашем думаю родстве.
И говорю: люблю тебя, да-да, До самых слёз, и нет уже стыда, Что некрасив, ведь ты идёшь туда, Где боль и мрак, где илистое дно, Где взор с осадком, словно то вино Иль я иду, а впрочем — всё одно. Скоро календарь сойдёт на ноль, как счётчик у таксиста. Забегаешь по комнате так быстро, как будто ты ещё не очень стар. Остановись, отпразднуем сей день. Пусть будет лень, и грязь, и воздух спёртый.
Накроем стол. И пригласим всех мёртвых. Век много душ унёс. Пусть будут просто пустые стулья. Сядь и не грусти. Налей вина, и думай, что они под стол упали, не дождавшись тоста. Не много жил, Где искусством почти не пахло. Мало знал. Тяжело любил. Больше боли боялся бессилья и страха. Моё тело висит, словно плащ на гвозде, на взгляде, который прикован к звезде. И она не мала. Я далёк от людей. Я стою у окна и ищу в себе силы не сдаваться и ждать.
И в округе до чёрта камней. Хватит, чтобы кидать. Или строить могилы. Договоримся так: когда умру, Ты крест поставишь над моей могилой. Пусть внешне будет он как все кресты, Но мы, дружище, будем знать с тобою, Что это — просто роспись. Как в бумаге Безграмотный свой оставляет след, Хочу я крест оставить в этом мире.
Хочу я крест оставить. Не в ладах Я был с грамматикою жизни. Прочёл судьбу, но ничего не понял, К одним ударам только и привык, К ударам, от которых словно зубы, Выпадывают буквы изо рта.
И пахнут кровью. Ветром ли кепку собьёт с головы, и, охнув, за ней наклоняюсь устало. Мёртвые листья, мои золотые, полная кепка — как этого мало. Я повторю тебе жизнь без запинки, не упущу и бездарной недели. Вот из дождя, как на том фотоснимке, мой силуэт проступил еле-еле. Вот и боюсь каждой осенью, милый, только отправятся за море птицы, только запахнет землёй и могилой, что не успею с тобою проститься. За тишину. За свет звезды, что спорит с темнотою.
Благодарю за сына, за жену. За музыку блатную за стеною. За то благодарю, что скверный гость, я всё-таки довольно сносно встречен — и для плаща в прихожей вбили гвоздь, и целый мир взвалили мне на плечи.
Благодарю за детские стихи. Не за вниманье вовсе, за терпенье. За осень. За ненастье.
За грехи. За неземное это сожаленье. За бога и за ангелов его. За то, что сердце верит, разум знает. Благодарю за то, что ничего подобного на свете не бывает. За всё, за всё. За то, что не могу, чужое горе помня, жить красиво. Я перед жизнью в тягостном долгу, и только смерть щедра и молчалива.